Сказки из подполья - Руслан Нурушев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нес по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя в окна, – во многих еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые блики телевизоров, как появляются и исчезают тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь они. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Одни тени, целый дом теней – бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они днем люди, а гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир – театр теней, но кто мы в нем, актеры ли, зрители, я не знаю. А «режиссер»?
В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени – привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал придорожные тополя, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна – тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?
…Из соседнего двора вынырнула тень пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он растерянно озирался, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идет. Один раз он и вовсе поскользнулся, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил путь. Я криво улыбнулся. Человек – это звучит гордо… Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое), – я их, себя в том числе, просто не люблю.
Мне смешно, когда слышу романтический лепет о «красоте и доброте человека». О ком речь? Об этом, что сейчас по улице ползет? Или о миллионах подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в «ящик»? Нет, я не против этого – я не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли хотелось, когда я, еще мальчишкой, стоял у распахнутого окна, под июньской луной, и ночная свежесть будила смутное, неясное, но сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья…
Человек – это звучит гордо… Смешны романтики, смешны, хотя, может, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю… Иногда очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе, своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и не могущий понять, где он, а где лишь отражения.
…Этажом ниже стукнула форточка. Я вздрогнул. Тот пьяный еще не ушел. Оставив неровную цепочку следов, он стоял под окнами, привалившись к столбу, а когда поднял голову, я его разглядел. Это оказался Петька-холодильщик, как звали его в нашем квартале. Когда-то хороший мастер, порядком опустился и, что называется, «подсел на стакан». Он как-то чинил нам холодильник, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, – мороз крепчал, ветер усиливался, – и покачал головой. Может ведь и не дойти… Мелькнула глупая мысль – выйти, довести до дома, или позвать, позвонить кому, – но только мелькнула и так же быстро исчезла.
Я равнодушно взирал, как кружит по асфальту поземка, слышал, как потрескивают тополя, и знал, что никуда не пойду – ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но – отойду в сторону. Отойду потому, что не хочу на мороз, не хочу видеть мутных осоловелых глаз, ощущать густого «амбре» давно немытого тела, нестиранной одежды и перегара. Отойду, наконец, и это, наверно, главное, потому, что мне всё равно. Да, всё равно, – замерзнет он, ограбят ли его или доберется-таки до дома. И даже звонить ради такого не буду. Разве я сторож ему?
…Забравшись ногами, я сидел на подоконнике, привалившись к широкому откосу, и смотрел, как Петька-холодильщик поворачивает за угол. Правда, в последний момент показалось, что он-таки упал, но, присмотревшись, решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог – было далековато. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если и замерзнет? Много ли изменится? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться не буду, – слепая случайность, забросившая в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.
Я вдруг представил, что, может, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже мелькнула божественная мысль – выйти и помочь, – может даже жалость, но посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на душонки наши убогие и расхотелось одеваться, куда-то идти, кому-то помогать. Расхотелось покидать теплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до темного переулка…
А может, и не мелькало ничего, и жалости не было, – наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золотом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. И с божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днем, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Как заядлый театрал, чуть склонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на сцене льется слишком много такой обыкновенной крови и разлагаются такие обыкновенные трупы. – Фи, как неэстетично! Никакого изящества и красоты! Если уж так нужно, то эту, техническую, сторону можно проделать и за кулисами. Мы ведь пришли, чтоб отдохнуть. И созерцать прекрасное и вечное! Так, мои безгрешные ангелы? Ангелы, ангельски улыбаясь, кивают Шефу и, шурша казенными крыльями, успокаивают, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается в ответ, и все вновь обращают безгрешные взоры на грешную человеческую сцену. В антракте, наверно, Всевышний, перекусив в райском буфете, интересуется у проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто, так сказать, автор? – О, это ваш первый слуга – Светлейший Князь! – Люцифер? Ах, он, оказывается, еще и драматург? Похвально, похвально! Ну-ка позовите, да побыстрей! Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актеры? – Светлейший с легким презрением кривит тонкие накрашенные губы: всего лишь смертные, мой Господь. – Смертные? Всевышний разочарованно откидывается божественным сияющим телом на спинку. Фи, а Я думал, это из небожителей. – Светлейший поспешно оправдывается: но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актеры. Они почти в буквальном смысле рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для нее! Вы не представляете, как серьезно они относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа – это наша жизнь. Если бы не знал, что нахожусь в театре, мог бы подумать, что они и впрямь живут и страдают на сцене. Актеры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь давать им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, иногда незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие! – Вот как? Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего. – Да, да, – продолжает драматург, – я расскажу Вам самый интересный случай. Около двух тысяч лет назад по сценарному времени один актер, имени не помню, но по кличке Назаретянин, он то ли плотника, то ли пастуха играть был должен, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном! – Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазер! Вот проказник! – Я пытался вмешаться, – слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, – я трижды призывал его образумиться и не срывать пьесу. Предлагал дополнительный продпаек, должность высокую и прочие блага, но тщетно. Он упрямо твердил, что Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне… – драматург на мгновение запинается, – мне пришлось принять радикальные меры. Нет, нет, – торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший, – без жестокостей! Сами актеры, кстати, вначале очень любили его, можно сказать даже боготворили, но они же (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздернули, образно выражаясь, его на крест. Ну, на актерском жаргоне – значит изгнать из театра. Как видите, обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, не знаю, может уже спился. Актеры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, любил принять где-нибудь в антракте стаканчик красного с корочкой хлеба и изречь, посматривая на вино: сие на кровь мою похоже. Я вначале вообще не хотел выпускать его на сцену, и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, меланхоличный юноша, вечно о чем-то размышлял, помечтать любил о чем-нибудь этаком небесном. И, наверно, и впрямь уверовал в свои фантазии, тем более под винцо. А знаете, Небесный Отец, – Князь понижает голос, – актеры, что поддержали и поверили ему, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь! – Вот как? Всевышний вскидывает тонкие брови. Это очень мило с их стороны. Весьма тронут. – А вот меня они не очень любят, – слегка обиженно усмехается Князь, – и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то еще чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой и вовсе оскорбляют, называют Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими евклидовыми умишками законов жанра, вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! И слишком серьезно относятся к «Жизни человеческой», которую ставим. Им не хватает легкости и изящества. Когда смотришь на них, возникают порой тяжелые мысли и чувства, некрасивые и неэстетичные, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они… – А что они еще обо Мне думают? Всевышний мягко прерывает увлекшегося драматурга. – А, еще они рассчитывают на пенсион от вас по окончании карьеры, надеются, что возьмете театр под опеку. – Вот как? Ну это они зря. Небесный Отец морщится. Я никому не протежирую. И не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал. Всевышний, утомленный разговором, лениво машет: подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. И немного удивленно хмыкает: надо же! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза… И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю: напомните ангелам, чтоб после спектакля оттерли сцену. Не хватало еще, чтобы в Моем театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так неэстетично…